Пугачёв держал себя настороженно, в свою очередь наблюдая за молодыми донцами. Он поднял серебряный кубок с изображением императрицы Анны Иоанновны и сказал:
— Вот эта чара мне в наследство досталась от бабки моей царицы Анны.
Ну, выпьем со свиданьицем да и закусим. Берите, молодцы, свинину-то, ешьте! Слышь, Анфиса! — обратился он к прислуживающей у стола женщине:
— угощают ли казаков-то во дворе?
— Угощают, угощают, батюшка, — ответила она и повела черными крутыми бровями в сторону Горбатова. — Ермилка из кухни от Ненилы то и дело пироги таскает им да всякого кусу.
— Угощают, заспокойся, государь, — подтвердила и свита.
Гости и сподвижники Пугачёва любовались на Анфису, в особенности Иван Александрович Творогов: она походила на его жену, красавицу Стешу. Одетая в голубое фасонистое с черным бархатом платье, Анфиса сверкала своей русской красотой, молодостью и дородством. Она казанская пленница, черничка старообрядческой часовни, своей вольной волей пожелала идти за «батюшкой» хотя бы до нижегородских керженских лесов, чтоб перебраться в женский скит, где у нее имеется подружка, но «батюшка», не дойдя до керженских лесов, свернул на юг, ну что ж — на все воля божия — Анфиса без особой грусти так и осталась у него. Она, сирота разорившегося купеческого рода, обихаживает обожаемого «батюшку» и досматривает за ребятами его погибшего дружка, какого-то Емельяна Пугачёва.
— Был я, други мои, в Египте три года, — продолжал Емельян Иваныч, обращаясь к донцам, — и в Царьграде года с два, и у папы римского сидел сколько-то в укрытии, от недругов своих спасаясь, так уж я все чужестранные примеры-то вызнал, там не так, как у нас. А ведь вас, сирых, наши высшие-то власти, вздурясь, объегорили. Полковников вам посадили, да ротмистров, да комендантов. И многих привилегий казацких лишили. Эвот бороды скоблить заставили да волосья на прусский манер стригут. А вот я воссяду на престол, все вам верну да и с надбавкой. И вы всю волю, всю землю получите, с реками, рыбой, лугами и угодьями, и будете в моем царстве первыми. И взмыслили мы всю Россию устроить по-казацки. Чтобы царь да народ простой империей правил. И чтобы всяк был равен всякому. А господишек я выведу, и всех приспешников выведу! — все громче и громче звучал голос Пугачёва. — Ни Гришек Орловых, ни Потемкиных у меня не будет… Только поддержите меня, детушки, не спокиньте на полдороге… Эх, наступит пора-времечко… — Пугачёв поднялся, распрямил грудь, тряхнул плечами, зашагал по обширной палатке. — Наступит пора-времечко… И пройдусь я улицей широкой, да так пройдусь, что в Москве аукнется. — При этом он выразительно взмахнул рукой, остановился и вперил взор в безбородые лица донцов. — Ну, детушки, радостно сей день у меня на сердце… Горбатов, наполни-ка чарочки… Выпьем за вольный Дон, за всех казаков! Воцарюсь, Запорожскую Сечу опять учрежду; Катька повалила ее, а я сызнова устрою. — И обратясь к казакам:
— Ну, а как, други, казачество-то?
Склонно ли оно ко мне пойти и что промеж себя говорят люди?
— А кто его знает, — с застенчивостью и некоторой робостью отвечали гости с Дону:
— Мы, конешно, слышали, что наказной атаман Сулин сформировал три полка для подкрепления верховых станиц. И приказано как можно поспешнее следовать им к Царицыну. Только не ведаем, будет ли из этого какой толк…
— Для нашего дела, альбо для казаков толк-то? — по-хитрому поставил Пугачёв вопрос.
Гости смутились. Сотник Мелехов, виляя глазами, ответил:
— Да, конешно, казаки с войны вернулись, им охота трохи-трохи дома побыть, а их вот опять на конь сажают… Ну, конешно, пошумливает бедность-то, ей не по нраву…
— Пошумливает? — спросил Пугачёв, прищурив правый глаз.
— Пошумливает, — подтвердили хорунжие.
Выпили еще по чарке, и Пугачёв сказал:
— Ну, донцы-молодцы, приходите ко мне за-всяко-просто, утром и вечером, если надобность в том встретится. А завтра — на обед.
Он велел позвать Ненилу и молвил ей:
— Вот что, Ненилушка, ты к обеду состряпай-ка нам, как мой императорский повар француз делывал, этакое что-либо фасонистое, чтобы год во сне снилось… Ась? Трю-трю зовется…
— Да зна-а-а-ю, — протянула Ненила, прикрывая шалью тугой живот. — Редьку, что ли?
— Редьку?! Дура… Этакая ты лошадь дядина… Благородства не понимаешь… — Пугачёв на миг задумался, сглотнул слюну и молвил:
— Хм…
А знаешь что? Давай редьку! Ты натри поболе редьки с хреном, да густой сметанки положи, ну еще лучку толченого…
— Да зна-а-а-ю, — снова протянула Ненила, почесывая под пазухой. А стоявшая сзади Горбатова Анфиса хихикнула в горсть и отерла малиновые губы платочком.
— А ты слушай… — прикрикнул на Ненилу Емельян Иваныч. — Ну, крутых яичек еще подбрось. А самоглавнейшее — как можно боле крошеных селедочек ввали, кои пожирней. Ну, конечное дело, сверху — квас. Да чтобы квас холодный был, с кислинкой… И Емельян Иваныч подмигнул донцам.
Один из них, курносый и веселый, спросил:
— А где же повар-то у вас французский, ваше величество?
— Да его, толстобрюхого, чуешь, мои яицкие вздернули. Величался все, я-ста да я-ста. У нас-де во Франции все хорошо, у вас все яман. Ну, те смотрели, смотрели, обидно показалось им, крикнули: «Ах ты, мирсит твою», да и петлю на шею.
Казаки опять переглянулись.
Вскоре Пугачёв простился с гостями и пожелал им покойной ночи.